Канатоходец Марч, человек до странности похожий на рассказчика, страдающего манией величия, провоцирует его пройтись вместо себя по канату. Как оказывается впоследствии, Марч застраховал свою жизнь и гибель безумца принесла бы ему значительную выгоду. Амивелех принимает предложение Марча и впервые идет по канату над площадью. Идет – вопреки расчету Марча – удивительно ловко, удачливо. Его неожиданный успех питается из двух несовместимых источников. Он в припадке безумия, то есть вне нормы. И это состояние делает его действия бессознательно точными. Его поддерживает также и толпа, собравшаяся на площади, – как раз обычные, нормальные люди. Герой ощущает исходящий от них «подмывающий, как стремительная волна, род нервной насыщенности». Он чувствует, что движется «в невесомой плотности, став частью среды, единородно слитой и напряженной». Но это равновесие обычного и необычного, подчеркнуто индивидуального и массового не может, согласно концепции Грина, быть устойчивым. Толпа там внизу быстро распознает странное в канатоходце. Настроение ее меняется. Она уже не чувствует общности с непохожим на нее человеком и посылает ему иные, не поддерживающие, а уничтожающие его «токи»: «Почему ты не падаешь?… Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться… Падай! Падай! Падай! Ну же… Ну!.. Падай, а не ходи! Падай!»
Толпа не принимает ничего, что хотя бы на вершок выдавалось над ней. Поэтому человек, не желающий отказаться от своего «я», вечно один, без поддержки, неумелый, на канате, натянутом над площадью, балансирует в небе под крики «Падай!».
В новеллах трагического плана носители того «фермента» одухотворенности, который, будучи введенным в жизнь, преображает ее, если не побеждены, то уж, во всяком случае, не победители. Конфликт остается неразрешенным и продолжает существовать ежесекундно, с неослабевающей напряженностью.
В «Фанданго», одной из лучших новелл Грина конца 1920-х годов, две стихии: низменная, «черная» стихия, принимающая облик всеобщего отчуждения, холода, сковывающего действия и чувства, и стихия одухотворенности, «алая» стихия – присутствуют более или менее на равных.
С первой же фразы в новелле возникают две контрастные темы: юг, тепло, приветливость, общность с людьми и холод, равнодушие, отчужденность. По ходу развития повествования этим темам суждено расшириться, наполниться реальным содержанием и принять на себя символическую нагрузку.
На протяжении всей новеллы будут возникать пейзажи парализованного разрухой города. В определенной последовательности, с нарастающей остротой и напряженностью будет развиваться мотив сурового, распавшегося бытия, разобщенности людей, одиночества героя. Эту тему будет неотвязно сопровождать другая мысль – о тепле, о лете, о красоте зеленого листа. Эту тему будет вести мотив южного танца – «Фанданго».
В начале новеллы на фоне подробного описания жилища, где кастрюли, сковородки и горшок «пахнут голодом», упоминание о «Фанданго», которое насвистывает герой, проскальзывает мельком, вбирая уже раньше возникшую мелодию юга, тепла. Воспоминание о ресторане, где румынский оркестр играл «Фанданго», вводит мотив испанского танца в более развернутом виде:
«– Фанданго!
При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокое контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу».
Но взлет сразу обрывается: «Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло».
Мотив голода и отчуждения далее усиливается описанием морозной, пустой петроградской улицы 1921 года. Произошел какой-то сдвиг – и фигуры прохожих выглядят чуть гротескно, как во сне, как в галлюцинации, хотя все как будто вполне реально. «Фанданго», ушедшее в пульс, в дыхание, едва теплится в сознании Александра Каура. Но тут поворот. И резко и сильно опять взмывает «южная» тема. Но это не «Фанданго», а его вариация – бродячая труппа цыган. Это знак «алой» стихии, оказавшейся среди враждебной «черной». В самом явлении этого знака нет ничего сверхъестественного. На фоне призрачной улицы группа выглядит более реально, чем все остальное. К тому же гитара завернута в серый платок, шали у старухи – рваные, выглядывает «край грязной красной кофты». Но у молодой цыганки лицо «с пытливым пристальным взглядом», кажется, что она «смотрит из тени листвы, – так затенено… ее лицо длиной и блеском ресниц». Это она укажет Александру Кауру путь к Бам-Грану – Судьбе. И снова резкий спад, возвращение в действительность: мороз и «снег, набившийся меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем» вытесняют «юг, забежавший противу сезона в южный уголок души».
В третьей главке герой попадает в комнату скупщика картин. Здесь царит хаос. Ковер с дырами, щепки и каленые угольки у печки, рояль, на котором огуречная кожура и тарелки, вилка и ножик. На стенах – «болотные пейзажи художника Горшкова», созданные словно для того, чтобы «вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия». И апофеоз этого хаоса – электрическая лампочка посреди потолка, напоминающая «при дневном свете… клочок желтой бумаги».
Появление картины, купленной Броком, вновь возвращает южную тему.
Грин подчеркивает в картине простоту, отсутствие «не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности»: комната, плющ, обвивший стеклянную ячеистую стену, составленную из шестигранных рамок, за которой – «плоские крыши неизвестного восточного города», лепестки на столе возле вазы с осыпающимися цветами, лепестки на полу. Полуоткрытая дверь вдали… «И тем не менее эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина – это особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни – была передана неощутимой экспрессией…»